Главная » Литературные страницы

Водополь

Вчера ильменский мужичок, которого немцы пригнали вместе с маленькой бурой мохнатой и донельзя запаренной лошаденкой за почтой, промолвил слово «водополь» по поводу того, что скоро, мол, поднимется полая вода: не пройдешь, не проедешь. Мужичок сам по себе, с ним было отрадно поговорить, но слово «водополь» напомнило мне давно прошедшее в моей жизни и уже похороненное: оно напомнило мне бабушку, мать моего отца.
Вот она стоит передо мной маленькая, в черном платке с красными цветиками по углам, в черной же кофточке просторной и застегнутой на семь пуговиц, в полосатом домотканом сарафанчике. Стоит она надо мной и всплескивает своими ручонками, а руки и пальцы у нее узловатые, костистые, переделавшие на своем веку уйму работы, и говорит, чуть не поет голосисто:
— Костя, да что же этакое, право. Сколько раз я будить-то тебя стану. Пироги простыли, кто же их на сенокос-то понесет?
Мне хочется и не хочется вставать. Постель, завешенная пологом, в приятной полутемноте, и я мычу нечленораздельное в ответ, притворяясь, что сплю, но и с закрытыми глазами вижу, чувствую рассерженную бабушку, что стоит у полога и разводит руками. Сейчас она откинет полог, и лучи раннего летнего солнца брызнут мне в лицо через щели высокого сенника — мелкая золотая пыль переливается потоками в узких лучах. Не ожидая этого, я угрем стремительно вырываюсь из-под полога прямо под ноги бабушке, и она, перепуганная, отскакивает в сторону, а потом бежит неугомонно за мной, стрельнувшим в хату.
— Ах, озорник ты, озорник, — слышится вслед.
Бабушка уже не ходит на полевые работы, а тем более на далекий от деревни покос. Она хлопочет по дому: печет хлеб, пироги на всю семью, возится со скотом, вычищает от сорняков гряды на огороде и нянчится с моим еще годовалым братишкой.
(Я того долго не любил, потому что часто бабушка, захлопотавшись по дому, заставляла меня без конца качать люльку и изнывать скукой, глядя, как по улице стремительно вслед за мячиком пробегали мои босоногие сверстники. Но когда братишка, прожив до трех лет, тягостно в жару, в кори умирал, это меня поразило первым настоящим горем в моей жизни.)
Бабушка имела некоторые странности, выработанные жизнью и положением ее в доме, и я, приставая к ней за объяснениями, ничего не получал в ответ кроме недовольного:
— А ну тебя!
Так, просеивая в чулане муку на очередную выпечку, хлопая без устали краями решета об узловатые крючковатые руки, она бормотала что-то вслух, обращаясь к кому-то неведомому. Были в этом бормотании какие-то доказательства, какие-то пени и ее правота. Вот, мол, не послушали старую, я ли не говорила…
— Бабушка, с кем ты говоришь? — спрашиваю я, привлеченный бормотаньем.
— А ну тебя, — скажет она, на минутку затихнет — только слышно, как сердитее захлопает решето в руках, а потом забудется и снова бормочет, бормочет что-то пережитое и, наверное, всеми, кроме нее, забытое.
В доме она давно уже перестала играть первую роль, ее забрала моя мать — тогда властная, сильная и красивая (мне не забыть, как она плясала — молодо и размашисто — на свадьбе своего брата). Бабушка с этим примирилась, хоть и вспыхивали со снохой временами короткие споры. Но когда она оставалась одна и никто ей не мешал, она отводила душу в бесконечных монологах, в которых высказывала все свои думушки о неразумных, по ее мнению, молодых. Кто ее слушал? Я, но я был мал и не интересовался этим, а перед ее старческим взором, видимо, рисовался муж, мой дедушка, которого я не помню: мне еще не исполнилось и года, когда он умер.
Зимой, когда по вечерам подолгу сумерничали — сидели без огня, сберегая керосин, — мы, стая своих и соседних ребятишек, забирались на просторную печь и полати рядом, а бабушка лежала маленькая посредине печи, свернувшись калачиком, головой к трубе, положив одну руку под изголовье, и без устали говорила и говорила нам сказки. Знала она их немного, но при повторении они каждый раз выглядели по-новому, и мы, вступающие только в мир, заслушивались их, полуоткрыв рты и ковыряя пальцами в носу. Печь, русская просторная печь, на которой умещалась чуть не дюжина ребятишек, копошащихся, пищащих, толкающихся с места на место, словно тараканы! Забыть ли тебя в темные холодные ночи на чужой стороне, с чужим языком, с враждебными людьми! Умолкнет ли в ушах тихий, ворчливый голос старушки, которой уже давно хочется задремать, отдохнуть, а беспокойная ватага внучат, своих и чужих, теребит ее, просит:
— Бабушка, да ну же, еще одну маленькую сказочку!
Но вот сумерки кончились. Окна едва видны с печки — до того тёмен спустившийся вечер. Мать встает и, зевая, зажигает лампу. В избе отпрыгивают в сторону и к нам на печь темные тени, а окна совершенно чернеют и отливают от огня вороненым блеском.
Бабушка слезает с печки, уползли в огромных валенках и материнских полушубках домой соседские дети, я сажусь за стол и разворачиваю книжку с картинками. Мать возится с самоваром, который скоро начинает печально гудеть. Бабушка садится за прялку: колесо завертелось, замелькали и исчезли в быстром движении точеные спицы, к их гудению примешался новый, такой же однообразный, но басовитый звук, бабушка смачивает иногда слюной непокорную куделю и сквозь узловатые пальцы, непрерывно шевелящиеся, тонкая нить тянется, тянется и сворачивается ровными рядами на трубке. Зимние длинные вечера детства в кругу семьи! Как забыть вас, когда я слышу и сейчас, лишь закрою глаза, монотонные песни бабушкиной прялки и тонкую жалобную мелодию медного самоварчика!..
Годы шли, и когда бабушка будила меня в летнее утро, чтобы я вставал и нес пироги на покос семье, там работающей, мне уже было лет восемь, а сказки в зимние вечера были так давно, так давно!..
Бабушка укладывает теплые с зажаренной корочкой сверху пироги в кузовок из белых дранок с ивовым гибким перевеслом и что-то все ворчит, ворчит про себя.
Я ем теплый мягкий сжимающийся во рту кусок пирога с холодным молоком из глиняной, покрытой глазурью, чашки и, глядя на бабушку, спрашиваю:
— Бабушка, а бабушка.
— Ну, чего опять тебе.
— А пошто ты такая маленькая?
— Да притопталась уж, миленький.
Я не понимаю.
— Как это притопталась?
— А вот так, ты сейчас растешь, а как будешь стареть-то, ноги-то обратно будут стираться да изнашиваться.
Это мне совершенно понятно, и я рисую картину, когда ноги у бабушки будут всё изнашиваться и стираться, и она будет совсем маленькая, маленькая.
Но вот я и позавтракал. Я беру довольно тяжелый кузов, в котором несколько пирогов, берестяной туес с молоком, несколько пучков зеленого лука. Бабушка перевязывает мне через плечо и через перевесло полотенце, чтобы легче было нести, и крестит меня.
— Ну, иди с богом. Да вечером-то пораньше домой: скотину-то опять не соберешь.
— Ладно уж, — говорю я и, сгибаясь нá сторону от тяжести кузовка, пускаюсь в небольшой путь, версты на три.
День еще не жарок, но утренняя роса и холодок уже пропали, и приятная свежесть под безоблачным голубым небом волнует и приподнимает тело, словно несет по воздуху. Босые подошвы ног щекочет мягкая пыль дороги, мои глаза стреляют по сторонам: через изгороди в поля, над которыми не умолкая вьется жаворонок, в лес, что за ржаным полем вправо, на крыши виднеющейся соседней деревни, что за полем с зеленеющими яровыми. Но вот поля кончились, я иду лесом скотского выгона. Дорога здесь непыльная, поросла зеленой густой травкой, лишь в местах, прикатанных колесами, она чернеет, рыхлея. В лесу — невысокие сосны, перемешанные с березками, невысокой и тонкой ольхой, разноголосо и неумолчно — хор птичек. Издали же из глубины леса звучат иногда колокола и бубенцы, которые подвязаны к блудливым коровам, а совсем издалека стуканье пастуха двумя палками в висящую на нем звонкую доску — барабанку.
Но вот и выгон кончается: прямо с горы спуск к мелководной реке, в которую в жаркий полдень по животы забредают коровы, телята и лениво и сонно стоят, пока не спадет жара. Я подхожу к реке, сажусь на бати — перекинутые через речку обтесанные бревна — и смотрю сверху вниз в прозрачную воду — дно усеяно крупнозернистым песком и звонкими светлыми камешками. Быстро мелькает в стеклянной прозрачности неглубокого плеса мелкая рыбешка, которую мы называем молями. Так бы и сидел долго, долго, свесив босые ноги с бревен, и смотрел без конца на снующую жизнь маленьких тварей в проточной прозрачности устланного чистейшим песком плеса! Но надо идти. За рекой я не поднимаюсь в гору, на которой расположился хутор из семи новеньких домов, отделившихся от нашей деревни уже на моей памяти (помню, мы, ребятишки, вооружившись клещами, таскали по целым дням гвозди из дранки обрушенных крыш и копили их старательно, пока не увлекались новым предприятием, которым в детстве — конца нет), а сворачиваю вправо, где пройдешь метров сто, перелезешь хуторскую изгородь, и начинаются луга вдоль извилисто вырывшей себе русло в низких берегах небольшой реки, которую я только что перешел и которая принимает в себя великое множество речек — быстрых, холодно-ключевых, порой совершенно теряющихся в густом ивняке, купающемся своими ветвями в темных плесах или быстрых струях, пригибающих высокие водяные травы. Я подхожу к одной такой речке, совершенно заглушенной ивняком, раздвигаю кусты и перехожу ее по ледяной, щекочущей голые ноги быстрой воде и, вынырнув из ивняка, сразу оказываюсь на пожне, где стоит за высокой березовой гривой наш сеновал, у сеновала костер, на котором кипят котелки и чайник, в тени сидит отец и пробивает косы — тюк, тюк, тюк — звонко разносится по лугу и отдается в лесу металлическое стуканье молотка по острию косы, положенной на маленькую наковальню, вбитую в толстую березовую чурку.
— А, кормилец наш, — кричит весело отец издали. — А ну поди-ка сюда, что нам бабушка настряпала?
…Поздно вечером, когда удлиняются от берез, от сеновала, от косарей на лугу тени, когда в траве вдоль речки начинает однообразно и методично скрипеть коростель, когда звонко и далеко разносится в вечернем воздухе смачное вжиканье кос по начинающей увлажняться траве, когда тут и там, иногда совсем далеко, начинает раздаваться перекличка баб-хозяек, собирающихся домой, и голоса их отгаркиваются в бесконечном эхо лесном, когда необычно слышным становится стрекотание бесчисленных кузнечиков, тогда я иду вместе со своей матерью домой, и весело бежать налегке впереди по мягкой, нежно ласкающей ноги траве, по холодеющей постепенно пыли дороги.
Бабушка дома уже обрядила коров, уже парное молоко принесено ею на стол с пирогом, уже за окнами, за полем, за дальним горизонтом закатилось солнце, уже в мягкой тишине летнего вечера слышно лишь тонкое пенье комаров да изредка хмурое жужжание пролетевшего жука, уже братишка мой, прильнув к груди матери, сладко спит, причмокивая и шевеля губами во сне, и мне тоже ничего не остается делать, как ложиться спать. Я залезаю в полог, накрываюсь одеялом, сладко съеживаюсь, и минувший день — зелень трав, шуршание сена, стрекотанье кузнечиков, плески воды, вжиканье кос, мельканье ярких рубах и юбок на пожне — всё мелькает и убаюкивает мое безмятежное сознание, а бабушка всё еще стоит за пологом на коленях и что-то долго бормочет, вздыхает — молится.
— Бабушка, да иди же, — сквозь дрему говорю я, и уже не слышу, как она укладывается рядом со мной.
Маленькая ростом, с седенькими редкими волосами под черным платком, с белым чистым лицом в бесконечной сетке морщин, с узловатыми пальцами рук, вечно шевелящихся, вечно теребящих что-то: они не привыкли быть без работы, с быстрой приседающей походкой поистине истоптанных ног, со старческим бормотаньем, похожим на воркотню голубей под крышей нашего дома, я помню тебя и сейчас, а слово водополь мне напомнило с грустью письмо, которое я получил от тетушки — замужней старшей дочери бабушки — когда я уже давно вылетел в мир из родного гнезда, и гнездо перекочевало на другое место — в поселок небольшого завода, и давно не видал ни родных по мелькнувшему детству мест, ни бабушки, оставшейся там у дочери доживать свой век.
«…А еще сообщаю тебе, что на прошлой неделе умерла наша бабушка. Хоронили ее в самую водополь, и лошадь на переправе провалилась в реку и чуть не утонула. Но, слава богу, вытянули, и бабушку похоронили на нашем погосте, может быть, помнишь, в правом от летней церкви углу нового кладбища, где стоит старая надломленная береза…»
Перед моими глазами встает в воображении весь этот солнечный день ранней весны, когда оседает тающий снег, когда дорогу проедают первые подснежные ручьи, когда на реках набухает, темнеет лед и когда черные стаи галок летают вокруг церкви и садятся на высоких крестах, на колокольне, на начинающих набухать молодыми почками березах. Я вижу старую надломленную бурей березу, из которой топорщатся кверху молодые побеги, внизу черную могилу среди ослепительно сверкающего под весенним солнцем снега, вижу белый гроб с находящейся в нем маленькой старушкой и несколько людей, наполовину чужих, вокруг него. Глаза мои застилают сладкие мучительные слезы, и отрадно и больно смотреть сквозь них на давно прожитое, невозвратимое, чистое… И если я до конца своих дней сохраню способность видеть, хоть сквозь слезы, это далекое, милое, родное, как Родина вся, тогда во мне хватит силы перенести и одолеть всё на пути, и никакая грязь не коснется души моей и жизни моей…

Весна 1943—6.02.1946. Сосн. Бор <Урал, Свердловская область>

Новости СПбГУ